Back
Back to materials about Golubev
Back to Yury Neretin homepage
Вестник Московского университета, 1955, N2, c.143-158
ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО ПРОФЕССОРА МОСКОВСКОГО УНИВЕРСИТЕТА ВЛАДИМИРА ВАСИЛЬЕВИЧА ГОЛУБЕВА В ДЕНЬ СЕМИДЕСЯТИЛЕТИЯ 3 ДЕКАБРЯ 1954 ГОДА
Товарищи! Если бы я сказал, что я тронут Вашими приветствиями, то это было бы только слабое выражение тех чувств, которые я сейчас переживаю.
Здесь говорилось о моих научных трудах и заслугах. Но большей частью нам не суждено самим видеть результаты наших трудов. Наука развивается, как быстрорастущий организм. Поэтому не стоит говорить, что выйдет из всего того, что я делал. Если лет через пятьдесят в моих трудах или в трудах последующих ученых останется что-то от тех мыслей, которыми я жил, которыми я интересовался, то это будет для меня величайшей наградой за мои труды.
Меня трогает в выступлениях другое: меня трогает, товарищи, то чувство сердечного отношения ко мне, которое проявили все выступавшие. Приношу всем искреннюю и глубокую благодарность. Я благодарю все организации, всех товарищей, различные научные и учебные коллективы, которые так тепло поздравили меня сегодня.
При защите диссертации диссертанты в заключительном слове обычно благодарят своих учителей, оппонентов, членов Ученого совета и т. д.
Вам было угодно сегодня отметить семидесятилетнюю годовщину моего рождения, помянуть то, чем я занимался, что я сделал. Это тоже что-то вроде защиты диссертации. Отличие здесь только в том, что при защите диссертации оппоненты обычно говорят о том, что у диссертанта сделано плохо, и часто умалчивают о том, что сделано хорошо. А на всякого рода юбилеях, наоборот, выступающие, умалчивая о плохом, обычно говорят только о хорошем, приписывая иногда юбилярам даже такие достоинства, которых у них никогда не было.
Так вот, соблюдая принцип диспутов, разрешите мне в заключительном слове поблагодарить тех многочисленных учителей, которых мне послала судьба за долгие годы моей жизни.
Когда проживешь долгую жизнь и вспоминаешь протекшие годы, то, конечно, прежде всего вспоминаются лица и события, которые оставили особенно яркий след в последующие годы. Они и были, конечно, теми учителями, под воздействием которых получается то, с чем приходишь к концу жизни.
Моим первым и самым близким учителем, влияние которого сформировало мое мировоззрение и направило в значительной мере всю мою деятельность, был мой отец. Ему я обязан интересом к точным и естественным наукам, Я с малых лет от отца слышал восторженные речи о его учителе - знаменитом историке В. О. Ключевском.
В памяти резко обрисовалась весна 1889 года. Мне было четыре с половиной года, и отец подарил мне большое деревянное яйцо,, в котором были лупа и магнит в виде подковы. Должно быть, этот подарок произвел на меня сильное впечатление, если и теперь, более чем через 65 лет, он стоит перед глазами, как будто это было вчера. Это было мое первое знакомство с физикой. А затем появился элемент Грене, модель электродвигателя, спираль Румкорфа, гейслеровы трубки, астрономическая труба, маленький микроскоп, книги по астрономии, по ботанике, по истории Земли, экскурсии на Шелепиху, где были прекрасные отложения юрских глин с окаменелостями, белемнитами, аммонитами и т. д. Когда я окончил гимназию, то получил в подарок от отца вышедшие в то время три толстенных тома физики Хвольсона.
Вместе с этим систематически прививалось великое уважение к мощи человеческого ума, к знаниям, к точным наукам, мерою и числом изучающих окружающий нас мир. Это было первое, что я получил от отца.
Второе - это было глубокое уважение к Московскому университету. Это пришло ко мне через отца, от его брата, моего дядюшки, который учился в Московском университете. Правда, курса он не кончил. Помешали расхождения во взглядах на политические и философские вопросы с третьим отделением собственной его императорского величества канцелярии, т. е., проще говоря, с царской охранкой. Моему дядюшке пришлось "оканчивать курс" в Холмогорах, а права жить в столицах он не имел до конца жизни. От него отец, а за ним и я впитали глубочайшее почтение к Московскому университету как рассаднику независимости, свободной мысли.
Помню, еще совсем маленьким карапузом, когда я проходил мимо университета, я с благоговением смотрел на его стены. Это великое уважение к свободной университетской науке я тоже впитал от моего отца.
И третье - это ежедневные беседы за вечерним чаем. Это был своеобразный политчас. Обсуждались и международные, и внутренние новости, начиная от дела Дрейфуса и обстоятельств смерти президента Феликса Фора и кончая мошенничеством московского обер-полицмейстера Власовского, из-за чего, как тогда говорили, случилась знаменитая "Ходынка". В выражениях тут не стеснялись. Например, когда приехала из-за границы гессенская принцесса, будущая императрица, то отец не без юмора говорил,, что прилетела "гессенская муха".
Из этих бесед я вынес весьма критическое отношение ко всякого рода авторитетам и еще более критическое отношение к печатному слову.
Если к этому еще прибавить привычку к твердой дисциплине, значительную долю житейской практической цепкости, которые я, несомненно, получил от моей матери, вологодской крестьянки, то это и есть тот житейский багаж и начальная зарядка, которую мне дала семья и прежде всего мой незабвенный первый учитель, мой отец.
Далее идет влияние школы, Московской первой гимназии, влияние коллектива товарищей-гимназистов и прекрасного состава преподавателей. Как-то часто случалось, что старая средняя школа,, гимназия, в воспоминаниях своих бывших питомцев рисуется какой-то черной, мрачной краской. Мне в этом отношении, несомненно, повезло. Не все, но очень многое в моих воспоминаниях рисуется в самых светлых тонах. И прежде всего здоровое влияние коллектива; дух здорового товарищества, с его презрением ко всякого рода "подлизам" и "подлипалам" - беспринципным карьеристам в жизни, и с ненавистью к "ябедникам" и "предателям". Это было неплохое воспитание коллектива.
Вспоминаются и многочисленные и разнообразные типы преподавателей. Вот, например, "грек" Петр Александрович Каленов, когда-то типичный гуманист, переводчик Шиллера, автор работы "Идея прекрасного в произведениях Шиллера", а в мое время старый, больной, беспомощный человек, доживавший "до пенсии". По-гречески у него никто ничего не делал и, однако, из всего гениального эпоса Гомера в памяти уцелели теперь, через пятьдесят пять лет, вдохновенные рассказы этого параличного старика о хитрости Одиссея, о наивности Полифема. Ведь такое влияние на учащихся чего-нибудь стоит?
А вот еще одно воспоминание. Тоже "грек", но совершенно в другом стиле. Это был застегнутый на все пуговицы, с таким предельным благолепием на лице, которое можно найти только в тех манекенах, на которых в окнах парикмахерских демонстрируется вся прелесть модных причесок, совершенно чеховский "человек в футляре". И вел он себя как полагается вести "человеку в футляре", твердо упакованному во всевозможные предписания и циркуляры. Но вот однажды мы услышали от этого, казалось бы, безнадежного формалиста, нашего "Петра Ивановича Молчанова" (в довершение ко всему он был еще и отчаянно картавый) такой вдохновенный рассказ о греческом театре, о греческой трагедии, о ее происхождении и смысле,, что, прибежав после уроков домой, я постарался на память воспроизвести этот вдохновенный рассказ... Никогда и нигде я не слышал и не читал ничего подобного этому блестящему рассказу.
Прошло очень много лет, из гимназиста я превратился в старого и больного человека. И в печальные дни болезни я нашел радость и утешение в размышлениях о том, почему в наши дни процветания социалистического реализма в искусстве таким исключительным, несравнимым ни с чем успехом пользуется балет "Лебединое озеро", "Спящая красавица", "Жизель", "Золушка", блестящее искусство Галины Сергеевны Улановой, Натальи Васильевны Дудинской и других славных мастеров нашего замечательного балетного искусства. Едва ли можно сомневаться, что дальним основанием к этим размышлениям послужил слышанный когда-то вдохновенный рассказ о греческой трагедии учителя гимназии Петра Ивановича Молчанова.
Особенно повезло мне с учителями математики. В младших классах арифметику преподавал старый учитель, неутомимый и неумолимый Петр Николаевич Поляков. Это была гроза малышей: они от страха плакали перед его уроками! Но это была гроза справедливая, беспристрастная и корректная. Он нас научил арифметике, но еще больше научил нас не болтать зря языком, точно и ясно мыслить и говорить.
В старших классах математику преподавал Федор Семенович Коробкин. Это был не только широко образованный и блестящий преподаватель, но и замечательный воспитатель молодежи. На уроках он умел показать нам ту своеобразную красоту и изящество, которые так пленяют в математике понимающих дело. Но попутно, как-то незаметно, математика, ее развитие, ее завоевания связывались с прогрессом человеческой культуры. От него, кажется, уже в пятом классе я услышал о Николае Ивановиче Лобачевском, гениальном русском ученом, профессоре Казанского университета. Всю мою сознательную научную жизнь он вызывает восхищение несравненной глубиной мысли, предвосхищением того нового понимания математической науки, которая, с одной стороны, привела нас к поразительному миропониманию современной физики, с ее теорией относительности, квантами, микрофизикой и другими откровениями, а, с другой стороны, к необычайному обобщению того материала,, который подвергается переработке в современной математике - это всевозможные числа, матрицы,
векторы, тензоры...
На уроках Ф. С. Коробкина мы учились не только математике. Он учил нас уважению к своему и чужому мнению, к полнейшей корректности слов и всего поведения, к привычке мыслить не словами, а пониманием сути дела, к полному отрицанию всякой формалистики и бюрократизма. А ведь он был у нас не только учитель и классный наставник, но и инспектор гимназии.
Влияние его на меня было огромное. Уже с шестого класса мне было совершенно ясно, что после окончания гимназии у меня только один путь: математическое отделение физико-математического факультета Московского университета.
Я ясно вспоминаю теплый, ясный и погожий день первого сентября 1903 года, когда я студентом-первокурсником впервые переступил славные ступени Московского университета. И этот день дал мне радость, радость, которая не забылась до сих пор.
Одной из лекций в этот день была лекция незабвенного моего учителя Болеслава Корнельевича Млодзеевского. Я не помню, что он говорил вначале. Он говорил что-то о достоинстве науки, об обязанностях и достоинстве ученого. Понятное дело, детали того, что он говорил, давно забылись, но осталось чувство какой-то светлой радости. Впервые здесь мы, студенты первого курса, почувствовали, что мы будем и должны быть не механическими исполнителями какой-то сложной вычислительной работы, а творцами культуры, потому что наука без культуры существовать не может.
И вот это чувство радости, чего-то светлого, оно осталось от первого дня пребывания в университете у меня, теперь уже старого человека, осталось на всю жизнь.
Болеслав Корнельевич был великий мастер преподавания. Мне за долгие годы жизни выпало удовольствие слышать лекции самых разнообразных ученых, учителей, педагогов и у нас, и за рубежом. Я слышал лекции подавляющего большинства математиков, которые со славой вошли в историю науки: Анри Пуанкаре, Пенлеве, Пикара, Бореля, Лебега, Дарбу, Гильберта, Адамара, Гурса, Каратеодори, Германа Вейля... И должен сказать, что такой художественности и такого мастерства, которое было в преподавании Болеслава Корнельевича, я никогда и нигде не слышал.
Были разные лекторы. Плохо читал Пенлеве. По-делячески читал Гурса. Читал художественно Дарбу, с видом спокойного, старого детского доктора. До известной степени к Б. К. Млодзеевскому приближался в молодые годы Адамар. Слышал я лекции блестящего Эмиля Пикара, который в свои выступления на кафедре вносил что-то от духа парижского boulevardier. Я слышал лекции многих ученых, но они не были такими художественными произведениями, как лекции Млодзеевского, особенно когда он был в ударе.
Недавно, читая письма Чехова, я понял, что, собственно, давали лекции Млодзеевского. В одном из своих писем Чехов вспоминает своего учителя - профессора Захарьина, всемирно известного московского врача, по случаю того,, что вышел печатный курс его лекций. Чехов пишет (письмо А. С. Суворину 27.ХI.1889 г.): "Вышли лекции Захарьина. Я купил и прочел. Увы! Есть либретто, но нет оперы. Нет той музыки, которую я слышал, когда был студентом". В лекциях Болеслава Корнельевича полнозвучно звучало не либретто, а опера. Это было результатом великого таланта и великого мастерства.
Я думаю, кто слушал лекции Млодзеевского, тот никогда не заменит в преподавании музыку живого человеческого слова бездушным либретто и его не будут искушать никакие лабораторно-бригадные методы, дальтон-планы и другие наивно невежественные педагогические измышления.
Можно по-разному относиться к ораторским талантам у таких специалистов, как математики, механики, физики, естественники, медики. Несомненно, что большинство математиков, таких, как Пуанкаре, Гильберт, Дарбу, читали лекции хорошо, ясно, четко, но без каких-либо ораторских талантов. Здесь глубина содержания перекрывала искусство изложения. Многие вообще считают, что искусство изложения ученым ни к чему, что краснобайство только отвлекает внимание.
Я лично все-таки склонен смотреть на это, как в свое время смотрел А. П. Чехов. Правда, он говорил не о чтении лекций, а о сочинении научных трудов, но это, конечно, дело очень близкое. Вот его подлинные слова: "Наши г. г. геологи, ихтиологи, зоологи и проч. ужасно необразованные люди. Пишут таким суконным языком, что не только скучно читать,, но даже временами приходится фразы переделывать, чтобы понять. Но зато важности хоть отбавляй. В сущности это свинство". (Письмо А. С. Суворину, 28.ХI.1890 г.).
Или вот еще: "Особенно паршиво пишет молодежь. Неясно, холодно, косноязычно, точно холодный в гробу лежит".
Про Б. К. Млодзеевского никак не скажешь, что "читал холодный, как в гробу лежал". Наоборот, все было живо, интересно. Это было не чтение пономаря, это было вдохновенное исполнение виртуозом партитуры гениального композитора.
По поводу, товарищи, лекционного таланта многое можно сказать, и за, и против, но несомненно одно. В романе Чернышевского "Что делать?" в третьем сне Вера Павловна видит, что на полях работают и "почти все поют". Такие вещи, конечно, можно видеть только во сне, потому что всякая работа требует не только пения, но и больших усилий, большого напряжения, большого приложения творческих способностей. Но в этом сне есть одна глубокая и важная идея. В библейских сказаниях говорится, что труд - это есть проклятие, наказание. Если встать на эту точку зрения, то, естественно, от труда, как от всякого наказания, надо стараться уклониться. Мы смотрим по-другому. Наше социалистическое и коммунистическое общество заставляет пересмотреть эти позиции и совсем с иных точек зрения подходить к труду. Труд - это радостное проявление творческой воли человека и, как бы он ни был напряжен, каких бы ни требовал от нас усилий, труд - это прежде всего радость творчества.
Славные лекции Млодзеевского, невольно, своей, так сказать, обстановкой, тембром передавали настроение творческой радости в науке.
Конечно, бывали и промахи, как у каждого лектора бывают. Я вспоминаю некоторые лекции, когда концы с концами не сразу сходились, требовались некоторые усилия. Но причиной этих промахов было радостное чувство, увлечение Болеслава Корнельевича театром и музыкой, которое, для меня лично, украшает моего учителя.
Лекции Болеслава Корнельевича были первыми, самыми яркими и запоминающимися впечатлениями от университета.
Другим ярким впечатлением были лекции физика Николая Алексеевича Умова.
Николай Алексеевич не был при жизни полностью оценен. Так часто бывает. Некоторые идеи, свившие прочное гнездо в науке, как-то невольно заставляют думать, что мы в этой области все знаем, и потому новые идеи, резко расходящиеся с .привычными научными традициями, встречаются "в штыки". Грандиозный пример этого - наш знаменитый ученый Лобачевский. Умов, конечно, не был Лобачевским. Но его труды по движению энергии в телах были настолько непривычны в то время, насколько они стали ясными и понятными теперь. Мы можем задним числом только пожалеть, что тратилось так много и усилий, и нервов у самого Николая Алексеевича на борьбу за эти новые идеи. И это для меня всегда служило предостережением - не брать сразу "в штыки" то, что мне кажется диким и непривычным.
Но из лекций Николая Алексеевича мы вынесли, товарищи, нечто иное. Он читал лекции так, как, вероятно, читал свои оды Державин и, может быть, в какой-то мере читал так, как совсем недавно артисты "Комеди Франсез" читали роли в "Сиде" Корнеля. Это было что-то величаво-торжественное. Это была не скороговорка с желанием поскорее изложить материал и считать его пройденным. Нет, это, я сказал бы, было некоторое торжественное действие и эта торжественность передавалась нам.
Лекции Николая Алексеевича настраивали нас так, что мы понимали, что в науке должны быть и всегда будут споры. Но эти споры не есть соревнование с целью во что бы то ни стало добиться своего, на манер какого-то американского бокса, где для достижения первенства можно вырвать волосы, оторвать ухо и откусить нос. "Физические оды" Умова вели молодежь совсем в другую сторону.
Впрочем, предприимчивая молодежь с психологией американских спортсменов и не шла в университет. Ее привлекали в те времена училища правоведения и императорские лицеи, откуда на чьих-нибудь хвостах она вылезала прямо в губернаторы, а затем грызла друг друга.
Лекции Умова учили нас, что научные споры должны носить всегда высоко научно-принципиальный характер. Они настраивали нас на высокий тон, и за это ему большое спасибо.
Также очень сильное воздействие оказал на меня мой ближайший университетский учитель, незабвенный и дорогой Дмитрий Федорович Егоров. Но влияние его шло по совершенно иной линии.
Знаменитому русскому ученому Пафнутию Львовичу Чебышеву принадлежит утверждение, что систематическое изучение современной литературы мало полезно, так как отвлекает от усиленных самостоятельных изысканий. Сам он так и делал. Будучи прекрасно знаком с трудами Эйлера, Абеля, отчасти Якоби и других математиков до 30-40-х годов прошлого столетия, он совершенно пренебрегал изучением научных направлений более поздних, но современных ему. В 90-х годах он считал бесполезным,, и даже вредным, такое научное направление, как комплексное переменное - и это не только после работ Коши, но даже после работ Римана, которого он ставил очень невысоко, после работ Вейерштрасса, Пуанкаре и других современников. Он не признавал эллиптических функций, за что не без оснований упрекал его очень уважавший его Эрмит. Чебышев не проявлял ни малейшего интереса к геометрии, и это после работ Лобачевского, Римана и работ геометров московской школы.
Едва ли можно бросать упрек в этом гениальному творцу современной теории вероятностей, современной теории механизмов!
Но quod licet Jovi, non licet bovi. То, что было позволительно такому ученому,, как Чебышев, то едва ли было полезно его ученикам. Такая точка зрения легко скатывалась просто на некоторого рода провинциализм, который и сказался в 20-х годах уже XX века, когда из Москвы пришли в трудах Жуковского и Чаплыгина совершенно реальные плоды теории функций комплексного переменного, широчайшие обобщения классического анализа в трудах Н. Н. Лузина и его учеников; физика и, в частности, современная микрофизика показали, что крылось за гениальными идеями Лобачевского, за намеками Римана и за многомерными геометриями, над которыми не прочь пошутить и некоторые современные ученые петербургской школы.
Дмитрий Федорович Егоров был математиком исключительно широких научных интересов и, можно утверждать, энциклопедических знаний в современной ему математике. И это оказывало исключительное влияние на научную молодежь, по крайней мере, двух первых десятилетий XX века в Московском университете. Благодаря ему стало чем-то само собой разумеющимся обстоятельное знакомство с мировой научной литературой, понимание совершенной необходимости, если понадобится, читать научную литературу на любом языке, а если возможно, то и послушать крупнейших европейских ученых.
Я сейчас могу только пожалеть, что влияние на меня такого математика, как Дмитрий Федорович, не было таким сильным, как на некоторых моих более счастливых в этом отношении товарищей. И я могу с некоторой горечью сказать, что я никогда не принадлежал к его любимым ученикам. Впрочем, я никогда не был ничьим "любимым учеником". Очевидно, было что-то такое в моем характере, что ставило меня в положение того Кота в известном рассказе Киплинга, который всегда шел "сам по себе".
Каждый человек ищет какие-нибудь оправдания своим поступкам. Так и я склонен искать, если не оправдания, то объяснения такой не очень приятной черте моего характера.
Мне всегда казалось, что прогресс знания и культуры идет не столько за счет усвоения большого, беспорядочного материала протекающих явлений и фактов, но главным образом за счет устранения бесчисленных, беспорядочных, общепринятых, ходячих, но ни на чем не основанных носимых нами утверждений, которые мы и должны как меру хаоса и беспорядка,, подобно объектам с большой энтропией, усваивать со знаком минус.
Каждый хороший учитель должен фанатически верить в абсолютную правильность своих утверждений, так как иначе он не убедит в этом своих учеников. Но каждый учитель принадлежит известной эпохе и несет не только правильные идеи, ведущие вперед наши знания и науку, но он одновременно является рабом тех предрассудков н заблуждений, которые он внушает своим ученикам, если обладает среди них подавляющим авторитетом.
Естественно, что при таком положении дел я не мог безоговорочно сам идти за своим учителем, но в отместку и сам я не мог безоговорочно вести за собой своих учеников. Мне кажется, что самый разительный пример научного и вполне критического подхода к изучаемым вещам дал мне один старый печник, который в Саратове клал печь в моей квартире. Я внимательно следил за тем, как он выводит ходы в печи, требовал от него объяснений по конструкции печи. Он мне все подробно объяснил, и, в конце концов, я, как мне казалось, все понял и со всем согласился. И когда он меня во всем убедил, то в заключение сказал: "А, впрочем, может быть все это и не так: я ведь не сидел сам в трубе!".
Ученым, создающим теории, не мешает в некоторой дозе обладать здравым скептицизмом этого мудрого печника.
К перечисленным выше профессорам я должен добавить еще остроумнейшего лектора, нашего астронома Витольда Карловича Цераского. Я вспоминаю, как во время лекций об астероидах или о движении Луны незабвенный Витольд Карлович вдруг вытаскивает из заднего кармана темно-синего со светлыми пуговицами форменного фрака записку и после предисловия:
"Ну, а теперь мы послушаем, что об этом говорят философы (он даже несколько ехидно произносил "филозофы") да не какие-нибудь захудалые, доморощенные, а сам "великий Шопенгауэр" или какая-нибудь другая идеалистическая знаменитость". А дальше следовало чтение какого-нибудь невежественного с точки зрения материалистического естествознания утверждения, например, такого, что наблюдение звезд на небе так же мало интересно для истинного философа, как наблюдение сыпи на теле собаки.
Я уже говорил о силе привычных традиций. Я могу сравнить их с привычным старым пиджаком, облегающим нас, удобным для ношения. И ворот в этом пиджаке может быть немножко засалился, и рукава потерлись, а все-таки это самое милое и приятное одеяние. Так и у нас, у ученых, такое одеяние есть. Из-за него один трепещет, как бы где-нибудь не прослыть, что он не обладает совершенно безошибочной интуицией, другой опасается, как бы не потерять приоритет и т. д., и т. д.
И вот в этом отношении самым может быть блестящим из моих учителей, который дал мне многочисленные уроки того, как нужно работать в науке, был мой незабвенный учитель, которого, каюсь, я в университете слушал мало, а понимал еще меньше. Это был знаменитый Николай Егорович Жуковский. Я вполне оценил то, что он внес не только в конкретное содержание науки, но и то, что он внес как учитель только тогда, когда прошло очень много лет после окончания университета. Я окончил университет в 1908 году, а идеи Жуковского вполне стал понимать начиная с 1925 года. Так влияние учителя, если оно не передается сразу, передается впоследствии, но тем не менее действие примера этого учителя оказывается весьма неотразимым.
Я в своей жизни не видел человека, который на первый взгляд с такой беззаботностью относился к тому, правильно он делает или неправильно, ошибается он или нет. Его блестящая интуиция, конечно, создавала такие условия, что он почти всегда поступал правильно. Но тем не менее и ему были свойственны, конечно, ошибки. И они его ни в какой мере не обескураживали.
Я недавно читал биографию крупнейшего русского ученого, написанную одним моим другом, товарищем по Московскому университету, и в этой биографии описывается такая вещь. Он ошибся, что, впрочем, не мудрено, потому что мы все ошибаемся от времени до времени. Он ошибся и вместо того, чтобы печатать дальше в этой области свои исследования, исправить ошибку и без ошибки дальше действовать, он прекратил печатанье этих чрезвычайно ценных исследований.
Я еще вспоминаю книжку, которую недавно читал, как один поэт, совсем недавно достаточно известный, хотел поступить на математический факультет, потому что считал себя математиком и не поступил только потому, что на выпускном экзамене в школе запутался на теореме Птоломея и вместо пяти, как он был уверен, получил четыре. Что можно об этом сказать? Выходит так: он свой личный успех любил более, чем науку. Вот этого никогда не было с нашим дорогим учителем Николаем Егоровичем Жуковским. Он свой личный успех ценил весьма мало, но науку он ценил очень высоко.
Как из гимназии я вышел с ясным сознанием того, чему я дальше буду учиться, так из университета я вышел с ясным сознанием того, что я буду делать дальше.
Я хотел учить, но учить, учась сам на разработке научных теорий. Моей любимой специальностью совершенно ясно наметилась красивейшая математическая дисциплина - теория функций комплексного переменного, но не сама по себе, а как инструмент познания окружающего нас мира, связь с которым мне представлялась в виде теории дифференциальных уравнений. Аналитическая теория дифференциальных уравнений и была моей первой и, пожалуй, единственной математической любовью.
За большой карьерой я не гнался: идеалом было читать специальный курс по вопросам, которые меня интересуют, в качестве приват-доцента университета, конечно, Московского, любимого.
Как я уже говорил, удивительно то, что во время пребывания в университете, сначала как студента, а затем как оставленного при университете для приготовления к профессорскому званию, на меня никакого впечатления не произвело ни преподавание Жуковского, ни преподавание Чаплыгина. У последнего я только научился на практических занятиях неплохо интегрировать дифференциальные уравнения механики, но это вообще стояло в связи с идеями познать окружающий мир при помощи уравнений в комплексной области. Как бы то ни было, обе мои диссертации - и магистерская, которую я защищал в 1918 году, и докторская, которую я написал в 1922 году, когда защиты были отменены, - были посвящены теории особых точек аналитических функций. Сам я их рассматривал как приступ к выполнению основной задачи: интегрированию уравнений в комплексной области. Вопросы, далекие отсюда, вроде "проблемы коэффициентов" и многих других аналогичных "проблем", бурно расцветших в теории аналитических функций позднее, уже в 20-е годы, меня никогда не
интересовали.
Мои научные интересы получили дальнейшее расширение в несколько ином направлении в связи со счастливым поводом. Летом 1925 года, когда я был профессором в Саратове, где по. существу не было библиотеки, пригодной для занятий, за книгами приходилось ездить в Москву. Я занялся изучением бывших у меня оттисков работ по теории крыла Н. Е. Жуковского и С. А. Чаплыгина и совершенно неожиданно для себя обнаружил, что в этих работах содержится то, о чем я мечтал: приложение теории функций комплексного переменного к изучению явлений природы и техники. При этом приложение непосредственное, минуя дифференциальные уравнения.
Теорию функций комплексного переменного можно было буквально видеть, осуществить на модели течением жидкости. Это было претворением гениальных идей Римана в области техники и естествознания. Эти идеи совершенно очаровали меня. Область гидродинамического истолкования аналитических функций стала наряду с аналитической теорией дифференциальных уравнений моей самой любимой областью науки, а сам творец этого направления Бернгард Риман стал моим самым любимым, самым авторитетным ученым. Его гениальные идеи и воплощение их в науке в замечательных исследованиях Жуковского и Чаплыгина, их развитие и углубление стали основным делом моей научной жизни.
Обстоятельства сложились так, что я был в университете механиком, преподавал формально гидро- и аэромеханику и даже заведовал кафедрой аэромеханики. Но это была внешность. В действительности я был математиком, преподавал и занимался только математикой, но эта математика была для меня не абстрактным построением следствий из логически возможных схем, а само явление природы, физическое явление, которое можно экспериментально наблюдать, при помощи которого можно изучать окружающий мир и воздействовать на него в технике. Это была не абстракция и бесплотная схема, это был сам окружающий нас мир с его явлениями, со всем его разнообразием и богатством цветов и красок.
Кто-то сказал про искусство, что есть огромная разница между "подражанием реальной жизни и возведением природы к идеалу". Наука и есть, в отличие от техники, "возведение природы к идеалу". Грандиозные картины, которые создавала греческая геометрия, с ее утверждением - "бог строит мир по законам геометрии", грандиозная картина мира теории притяжения Ньютона, схема теории относительности с ее подходом к "познанию мира в целом" - это и есть "возведение природы к идеалу", совершенно так же, как героическая игра Ермоловой в "Жанне д'Арк" или создание Улановой прекраснейшего образа Джульетты, в отличие от "подражания реальной жизни" в технике или в таких произведениях, как неудачные романы из колхозной жизни Николаевой и Бабаевского.
Это "возведение природы к идеалу" и очаровало меня в идеях Римана и в претворении их в трудах Жуковского, Чаплыгина и многих других, кто "мерой и числом" познавали и воссоздавали мир.
Пусть же, товарищи, эти воспоминания из далекого прошлого о моих замечательных учителях, которые меня учили, которые мне прививали, как мне кажется, правильные взгляды на значение и роль ученого и учителя, пусть же эти воспоминания послужат для меня оправданием того, что я задержал так долго на этом ваше внимание. Эти воспоминания всегда являлись для меня приятной данью стенам старого Московского университета, и пусть же традиции этого университета
свобода научного исследования, творческая напряженность пусть же они больше растут и зреют в стенах славного нового Московского университета, который, будем надеяться, с полным успехом и блеском будет продолжать славные традиции своего предшественника.
Да здравствует, товарищи, наша русская советская наука!
Да здравствует наша советская культура!
Да здравствует рассадник этой культуры и этой науки наш славный Московский университет!
Да здравствует наша высшая инженерная школа, с которой мне пришлось с такой пользой для себя соприкоснуться в ЦАГИ, а еще позднее и более устойчиво - в стенах нашей славной Военно-воздушной академии, которая является, кажется, одним из первых новых научных творений после Октябрьской революции!
Да здравствует наша великая, славная, непобедимая Родина, и пусть она идет впереди всех наций напряженностью своих исканий, смелостью своих научных построений!
Vivat, crescat, floreat! Да здравствует, растет, процветает!